Содержание:
По Ленинграду смерть метет,
Она теперь везде,
Как ветер.
Мы не встречаем Новый год –
Он в Ленинграде незаметен.
Дома –
Без света и тепла,
И без конца пожары рядом.
Враг зажигалками дотла
Спалил
Бадаевские склады.
И мы
Бадаевской землей
Теперь сластим пустую воду.
Земля с золой,
Земля с золой –
Наследье
Прожитого года.
Блокадным бедам нет границ:
Мы глохнем
Под снарядным гулом,
От наших довоенных лиц
Остались
Лишь глаза и скулы.
И мы
Обходим зеркала,
Чтобы себя не испугаться…
Не новогодние дела
У осажденных ленинградцев…
Здесь
Даже спички лишней нет.
И мы,
Коптилки зажигая,
Как люди первобытных лет
Огонь
Из камня высекаем.
И тихой тенью
Смерть сейчас
Ползет за каждым человеком.
И все же
В городе у нас
Не будет
Каменного века!
Кто сможет,
Завтра вновь пойдет
Под вой метели
На заводы.
… Мы
не встречаем Новый год,
Но утром скажем:
С Новым годом!
Ю. Воронов
31 декабря 1941 года
Весь Ленинград, как на ладони,
С Горы Вороньей виден был.
И немец бил
С Горы Вороньей.
Из дальнобойной «берты» бил.
Прислуга
В землю «берту» врыла,
Между корней,
Между камней.
И, поворачивая рыло,
Отсюда «берта» била.
Била
Все девятьсот блокадных дней...
М. Дудин
Я не был на фронте, но знаю
Как пули над ухом свистят,
Когда диверсанты стреляют
В следящих за ними ребят,
Как пули рвут детское тело
И кровь алым гейзером бьёт...
Забыть бы всё это хотелось,
Да ноющий шрам не даёт.
Сгоревшей взрывчатки угар.
Мы с Юркой бежали к трамваю,
Вдруг свист и слепящий удар...
Оглохший, в дымящейся куртке,
Разбивший лицо о панель,
Я всё же был жив, а от Юрки
Остался лишь только портфель.
Я не был на фронте, но знаю
Тяжелый грунт братских могил.
Он, павших друзей накрывая,
И наши сердца придавил.
Как стонет земля ледяная,
Когда аммонала заряд
могилы готовит, я знаю,
Мы знаем с тобой, Ленинград.
А. Молчанов
Был год сорок второй, Меня шатало От голода, От горя, От тоски. Но шла весна — Ей было горя мало До этих бед.
Разбитый на куски, Как рафинад сырой и ноздреватый, Под голубой Литейного пролет, Размеренно раскачивая латы, Шел по Неве с Дороги жизни лед.
И где-то там Невы посередине, Я увидал с Литейного моста На медленно качающейся льдине — Отчетливо Подобие креста.
А льдинка подплывала, За быками Перед мостом замедлила разбег. Крестообразно, В стороны руками, Был в эту льдину впаян человек.
Нет, не солдат, убитый под Дубровкой На окаянном «Невском пятачке», А мальчик, По-мальчишески неловкий, В ремесленном кургузном пиджачке.
Как он погиб на Ладоге, Не знаю. Был пулей сбит или замерз в метель.
...По всем морям, Подтаявшая с краю, Плывет его хрустальная постель.
Плывет под блеском всех ночных созвездий, Как в колыбели, На седой волне.
...Я видел мир, Я полземли изъездил, И время душу раскрывало мне.
Смеялись дети в Лондоне. Плясали В Антафагасте школьники. А он Все плыл и плыл в неведомые дали, Как тихий стон Сквозь материнский сон.
Землятресенья встряхивали суши. Вулканы притормаживали пыл. Ревели бомбы. И немели души. А он в хрустальной колыбели плыл.
Моей душе покоя больше нету. Всегда, Везде, Во сне и наяву, Пока я жив, Я с ним плыву по свету, Сквозь память человечеству плыву.
М. Дудин
Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
Не поколеблет грохот канонад,
И если завтра будут баррикады-
Мы не покинем наших баррикад…
И женщины с бойцами встанут рядом,
И дети нам патроны поднесут,
И надо всеми нами зацветут
Старинные знамена Петрограда.
Ольга Берггольц
...Осада длится, тяжкая осада,
Невиданная ни в одной войне.
Медаль за оборону Ленинграда
Сегодня Родина вручает мне.
Не ради славы, почестей, награды
Я здесь жила и всё могла снести:
Медаль «За оборону Ленинграда»
Со мной, как память моего пути.
Ревнивая, безжалостная память!
И если вдруг согнёт меня печаль, –
Я до тебя тогда коснусь руками,
Медаль моя, солдатская медаль.
Я вспомню всё и выпрямлюсь, как надо,
Чтоб стать ещё упрямей и сильней...
Взывай же чаще к памяти моей,
Медаль «За оборону Ленинграда».
...Война ещё идёт, ещё – осада.
И, как оружье новое в войне,
Сегодня Родина вручила мне
Медаль «За оборону Ленинграда».
Ольга Берггольц
Петровой волей сотворен
И светом ленинским означен –
В труды по горло погружен,
Он жил – и жить не мог иначе.
Он сердцем помнил: береги
Вот эти мирные границы, –
Не раз, как волны, шли враги,
Чтоб о гранит его разбиться.
Исчезнуть пенным вихрем брызг,
Бесследно кануть в бездне черной
А он стоял, большой, как жизнь,
Ни с кем не схожий, неповторный!
И под фашистских пушек вой
Таким, каким его мы знаем,
Он принял бой, как часовой,
Чей пост вовеки несменяем!
Н. Тихонов, 1941-1943 гг.
Война с блокадой чёрной жили рядом,
Земля была от взрывов горяча.
На Марсовом тогда копали гряды,
Осколки шли на них, как саранча!
На них садили стебельки картошки,
Капусту, лук на две иль три гряды —
От всех печалей наших понемножку,
От всей тоски, нахлынувшей беды!
Без умолку гремела канонада,
Влетали вспышки молнией в глаза,
А рядом были плиты Ленинграда,
На них темнели буквы,
Как гроза!
А. Прокофьев
Новый год был в семь часов. Позднее
Не пройти без пропуска домой.
Был обстрел. Колючим снегом веял
Смертоносный ветер над Невой.
Стены иней затянул в столовой.
В полушубках, при мерцанье свеч
Мы клялись дожить до жизни новой,
Выстоять и ненависть сберечь.
Горсть скупая драгоценной каши,
Золотой светлое вино –
Пиршество сегодняшнее наше
Краткое, нешумное оно.
Лёд одолевал нас, лёд блокады.
В новом начинавшемся году
Выстоять хотел и тот, кто падал,
Не остановиться на ходу.
Так сквозь смерть росли и крепли силы,
Билась жизнь меж ледяных камней.
…Мне тогда бы много легче было,
Если б ты подумал обо мне.
Елена Вечтомова
Всё будет, всё. И город без зениток,
И ленинградцы вновь забудут о луне.
Зажжётся свет в твоём окне открытом,
И уезжать не нужно будет мне.
Но только здесь, в укрытье, у орудий,
Военный ветер мне покой несёт.
И только здесь, вздыхая всею грудью,
Я понимаю: будет, будет всё!
Елена Вечтомова, 1942 г.
Все это называется – блокада.
И детский плач в разломанном гнезде...
Детей не надо в городе, не надо,
Ведь родина согреет их везде.
Детей не надо в городе военном,
Боец не должен сберегать паек,
Нести домой. Не смеет неизменно
Его преследовать ребячий голосок.
И в свисте пуль, и в завыванье бомбы
Нельзя нам слышать детских ножек бег.
Бомбоубежищ катакомбы
Не детям бы запоминать навек.
Они вернутся в дом. Их страх не нужен.
Мы защитим, мы сбережем их дом.
Мать будет матерью. И муж вернется мужем.
И дети будут здесь. Но не сейчас. Потом.
Елена Вечтомова, 1942 г.
Над Россиею
Небо синее,
Небо синее над Невой,
В целом мире нет,
Нет красивее
Ленинграда моего.
Нам всё помнится: в ночи зимние
Над Россией, над родимою страной,
Весь израненный, в снежном инее
Гордо высился печальный город мой.
Славы города, где сражались мы,
Никому ты, как винтовки, не отдашь.
Вместе с солнышком пробуждается
Наша песня, наша слава, город наш!
А. Фатьянов, 1945 г.
Птицы смерти в зените стоят.
Кто идет выручать Ленинград?
Не шумите вокруг — он дышит,
Он живой еще, он все слышит:
Как на влажном балтийском дне
Сыновья его стонут во сне,
Как из недр его вопли: «Хлеба!»
До седьмого доходят неба...
Но безжалостна эта твердь.
И глядит из всех окон — смерть.
И стоит везде на часах
И уйти не пускает страх.
Анна Ахматова
Их теперь совсем немного –
Тех, кто пережил блокаду,
Кто у самого порога
Побывал к земному аду.
Были это дети просто,
Лишь мечтавшие о хлебе,
Дети маленького роста,
А душой почти на небе.
Каждый час грозил им смертью,
Каждый день был в сотню лет,
И за это лихолетье
Им положен Целый Свет.
Целый Свет всего, что можно,
И всего, чего нельзя.
Только будем осторожней –
Не расплещем память зря.
Память у людей конечна –
Так устроен человек,
Но ТАКОЕ надо вечно
Не забыть. Из века в век!
Лев Зазерский* * *
В блокадных днях Мы так и не узнали: Меж юностью и детством Где черта?.. Нам в сорок третьем Выдали медали. И только в сорок пятом - Паспорта. И в этом нет беды... Но взрослым людям, Уже прожившим многое года, Вдруг страшно оттого, Что мы не будем Ни старше, ни взрослее, Чем тогда.
Ю. Воронов
Над Ладожским курганом стынет иней,
Над Ладожским курганом тишина.
Искрится снег голубовато-синий,
И что-то шепчет старая сосна.
Молчит курган, торжественно-спокоен,
Молчит курган, закованный в гранит.
Склоняются знамена, как от боли,
Колышет ветер цепи возле плит.
И обелиск величественно-строгий
Напоминает нынче всем живым
О той суровой Ладожской дороге,
Которую мы в памяти храним!
В. Чазова
Чёрное дуло блокадной ночи...
Холодно,
холодно,
холодно очень...
Вставлена вместо стекла
картонка...
Вместо соседнего дома –
воронка...
Поздно.
А мамы всё нет отчего-то...
Еле живая ушла на работу...
Есть очень хочется...
Страшно...
Темно...
Умер братишка мой...
Утром...
Давно...
Вышла вода...
Не дойти до реки...
Очень устал...
Сил уже никаких...
Ниточка жизни натянута тонко...
А на столе –
на отца похоронка...
Н. Радченко
...И летели листовки с неба На пороги замерзших квартир: " Будет хлеб. Вы хотите хлеба?..." "Будет мир. Вам не снится мир?" Дети, плача, хлеба просили. Нет страшнее пытки такой. Ленинградцы ворот не открыли И не вышли к стене городской. Без воды, без тепла, без света. День похож на черную ночь. Может, в мире и силы нету, Чтобы все это превозмочь? Умирали - и говорили: - Наши дети увидят свет! Но ворота они не открыли. На колени не встали, нет! Мудрено ли, что в ратной работе Город наш по-солдатски хорош?.. Петр построил его на болоте, Но прочнее земли не найдешь.
Елена Рывина, 1942 г.
Война, блокада, санный путь,
Бредет старуха за водицей.
Шаль прикрывает плат и грудь.
А взгляд ночами этот снится.
Дорога длинная к Неве-
Полжизни прямо и обратно.
Все предоставлено судьбе,
И добредет ли непонятно.
Слеза от холода бежит,
По изможденной черной коже.
Она голодна, не спешит,
Быстрей она уже не может.
Ведет тропинка через мост,
Чернеет трупик из сугроба.
Для многих здесь такой погост,
А вон и два! Замерзли оба.
А дома холод, пустота…
В буржуйке дотлевает пепел.
Сгорела мебель. Нищета.
Лишь лик вождя все так же светел.
А завтра хлебушка дадут,
Но добредет ли, я не знаю,
Но знаю, выстоят! Сомнут,-
Фашистов эту злую стаю!
Сергей Перевязко
(8 сентября 1941 года началась блокада Ленинграда)
8 сентября, обычный день недели,
Начало осени, красивое и яркое,
Сентябрьский ветерок, и голуби летели,
И лес к себе манил людей подарками,
И тишиной, и свежестью дыхания.
Привычно занималось утро раннее…
Так было до того или потом,
Но в этот год беда стучалась в дом.
В том 41-ом памятном году
Железным обручем сковало красоту,
Безжалостный, губительный охват,
Жизнь ленинградцев превративший в ад, –
БЛОКАДА. Нам, живущим, не понять,
Что чувствовал ребёнок, угасая,
Везя на санках умершую мать
И губы от бессилия кусая…
Звучат сирены, метронома звук
Тревожит память деточек блокадных,
Им выпало без счёта адских мук,
Труда для фронта без речей парадных,
Им выпало, но люди не сдалИсь,
Не сдался город, взрослые и дети!
Их памяти, живущий, поклонись
И расскажи – пусть помнят! – нашим детям.
Г. Станиславская
Тонкие пальцы, прозрачные пальцы ,
Мутный хрусталик зрачка.
Ночь танцевала снежные вальсы ,
Тускло мерцала свеча.
Падали звёзды, словно снаряды ,
Мир прожигая насквозь.
Ты уцелела в эту блокаду ,
Ты и твой призрачный гость.
Чёрствый сухарик - на половинки,
Фляга студёной воды,
Груды развалин, холод и льдинки.
Как бы дожить до среды?
До остановки - два километра;
Улицы трупов полны ,
Мёртвые лица, полосы ветра, -
Гулкое эхо войны…
Город оттаял , весной освящённый ,
Чуть отогрелась и ты.
Ветви раскинули старые клёны,
И заскрипели мосты.
Пыль - на комоде, в комнате - тени.
Где же твой призрачный гость?
Может, - уехал? А может, виденье
Встретить тебе довелось…
С.В. Титов
В холода, когда бушуют снегопады,
В Петербурге этот день особо чтут, –
Город празднует День снятия блокады,
И гремит в морозном воздухе салют.
Это залпы в честь свободы Ленинграда!
В честь бессмертия не выживших детей…
Беспощадная фашистская осада
Продолжалась девятьсот голодных дней.
Замерзая, люди близких хоронили,
Пили воду из растопленного льда,
Из любимых книжек печь зимой топили,
И была дороже золота еда.
Ели маленький кусок ржаного хлеба
По чуть-чуть… Никто ни крошки не ронял.
И бомбёжка вместо звёзд ночного неба…
И руины там, где дом вчера стоял…
Но блокаду чёрных месяцев прорвали!
И когда врага отбросили назад,
Был салют! Его снаряды возвещали:
– Выжил! Выстоял! Не сдался Ленинград!
От усталости шатаясь, ленинградцы
Шли на улицы, и слышалось: «Ура!»
И сквозь слёзы начинали обниматься, –
Всё! Закончилась блокадная пора!
Есть салют у нас весной – на День Победы,
Он цветами красит небо всей стране,
Но особо почитают наши деды
Тот салют в голодно-белом январе…
Т. Варламова
За залпом залп.
Гремит салют.
Ракеты в воздухе горячем
Цветами пёстрыми цветут.
А ленинградцы
Тихо плачут.
Ни успокаивать пока,
Ни утешать людей не надо.
Их радость
Слишком велика –
Гремит салют над Ленинградом!
Их радость велика,
Но боль
Заговорила и прорвАлась:
На праздничный салют
С тобой
Пол-Ленинграда не поднялось.
Рыдают люди, и поют,
И лиц заплаканных не прячут.
Сегодня в городе –
Салют!
Сегодня ленинградцы
Плачут...
Ю. Воронов, 27 января 1944 г.
Улицы, ограды, парапеты,
Толпы... Толпы... Шпиль над головой,
Северным сиянием победы
Озарилось небо над Невой.
Гром орудий, но не грохот боя.
Лица... Лица... Выраженье глаз.
Счастье... Радость... Пережить такое
Сердце в состоянье только раз.
Слава вам, которые в сраженьях
Отстояли берега Невы.
Ленинград, не знавший пораженья,
Новым светом озарили вы.
Слава и тебе, великий город,
Сливший во едино фронт и тыл.
В небывалых трудностях который
Выстоял. Сражался. Победил.
Вера Инбер, 1944 г.
www.tikitoki.ru
автор: Наталия Смирнова
Моя Ленинградская область,
Ты, как и Кубань, дорога!
Наверное, это не новость,
Что левая людям рука,
Как правая, необходима!
Так дОроги Родины две:
Одна, где мне жизнь подарили,
Вторая, где было Судьбе
Угодно, чтоб здесь пригодиться!
И ты, областная земля,
С величием зимней столицы
Тепло приютила меня!
Почти пятьдесят лет мы вместе:
Наука, район, регион!
Мне, помню, девчонке - невесте
Казалось, что вижу я сон,
Как здесь, на земле Ленинградской,
Бегут мои ночи и дни...
Казалось грядущее гладким,
А ждали и кочки, и пни...
Всё пройдено! Нет сожалений
О сделанных в жизни шагах,
Нет горечи, нет и сомнений
И не было дрожи в ногах,
Когда принимала решенье:
Рискнуть? По течению плыть?
Мне бабушка благословенье
Дала эту землю любить!
Люблю Ленинградскую область -
Леса её, реки, поля...
Ступаю на землю и радость
Мне дарит "родная" земля!
С годами она только краше
И с ней молодеет душа!
Красивей пейзажей, чем наши,
Нигде не найти! Не дыша,
Любуюсь залива лазурью,
Где слышится песнь лебедей.
Лебяжье! Во мне будишь бурю
Эмоций! Тех радостных дней
Забыть никогда не сумею:
Тогда были счастливы все!
Роптать о потерях не смею -
Так было угодно Судьбе...
Повсюду мне в области рады -
Ответное дарят тепло
Пещеры, дворцы, водопады,
Пески, из которых стекло
Всегда мастера создавали,...
Работа была нелегка:
Мы бизнесу встать помогали
С колен, чтоб стоял на века...
Здесь первыми в нашей России
Субсидии стали давать
Тем, кто с явным риском решили
Свой бизнес со старта начать!
Здесь первыми фонд гарантийный,
Чтоб сделать доступней кредит,
Создали! Наш опыт и имя
Во всех регионах гремит...
Живи, Ленинградская область!
Ты гордость России несёшь!
Ты радость моя, честь и совесть...
Прекрасней тебя не найдёшь!!!
47-й Регион! -автор: Наталья Варава Морева
"Область Ленинградская,
-Волшебная Земля!
Здесь есть озера,
реки и поля!
и Дивные леса,
в окно видать!
И только Русский
лишь поймет,
такая вся,
-РОССИЯ-МАТЬ!
Славянский Дух
в Земле Родной!
От предков к детям,
Он твой и мой!
Русь кормит нас,
а может и лечить,
и Душу может
успокоить,исцелить!
И только Русский может
наслаждаться тишиной,
и шумом ветра,
криком чаек над рекой,
и аромат травы ,
на отдыхе вдыхать,
ведь лишь для Русского,
РОССИЯ-ЭТО МАТЬ!"
ljubimaja-rodina.ru
Содержание:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! я еще не хочу умирать! У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.
Промозглый Питер легким и простым Ему в ту пору показался. Под солнцем сладостным, под небом голубым Он весь в прозрачности купался. И липкость воздуха и черные утра, И фонари, стоящие, как слезы, И липкотеплые ветра Ему казались лепестками розы. И он стоял, и в северный цветок, Как соловей, все более влюблялся, И воздух за глотком глоток Он пил - и улыбался. И думал: молодость пройдет, Душа предстанет безобразной И почернеет, как цветок, Мир обведет потухшим глазом. Холодный и язвительный стакан, Быть может, выпить нам придется, Но все же роза с стебелька Нет-нет и улыбнется. Увы, никак не истребить Виденья юности беспечной. И продолжает он любить Цветок прекрасный бесконечно.
Этот город бессонный, похожий на сон, Где сияющий шпиль до звезды вознесён, Город башен и арок и улиц простых, Полуночный, прозрачный, как пушкинский стих, Снова он возникает из мглы предо мной, До безумия — прежний, до горя — иной.
Перерублен садовых решёток узор, Под ногами валяется бронзовый сор, Вечный мрамор Атлантов в подъезде дворца Перемолот, дымится под ветром пыльца; И на жгучую, смертную рану похож Жаркий бархат оглохших Михайловских лож.
Что мне делать теперь? Как войти мне теперь В этот раненый дом, в незакрытую дверь? Здесь глаза мне повыколют жилы антенн, Паутиной обвисшие с треснувших стен, Онемят фотографии мёртвых родных И задушит зола недочитанных книг.
Ничего, я стерплю. Ничего, я снесу Огневую — от бешеной боли — слезу. На крестах площадей, на могилах друзей, Всей безжалостной силой и верою всей, Молча, зубы до хруста сжимая, клянусь: — Ленинград, я к тебе по-иному вернусь!
По степям и болотам не кончен поход, Над землёю проносится огненный год, На обломках Берлина ему затухать, На развалинах Пруссии нам отдыхать, И да будет, ржавея на наших штыках, Кровь врага оправданием нашим в веках.
Там, в проулках чужих городов-тайников, В час расплаты отыщут своих двойников Каждый дом, каждый листик с чугунных оград, Каждый камень твоих мостовых, Ленинград! Кто посмеет упрёком нас остановить, Нас, из братских могил восстающих, чтоб мстить?
Слишком мало обратных дорог у солдат, Но возникнешь пред тем, кто вернётся назад, Воплощением наших надежд и страстей, Ты — внезапный и вечный в своей красоте, Как бессмертная сказка на снежной земле, Как мгновенный узор на морозном стекле.
Cardan solaire* на Меньшиковом доме. Подняв волну, проходит пароход. О, есть ли что на свете мне знакомей, Чем шпилей блеск и отблеск этих вод! Как щелочка, чернеет переулок. Садятся воробьи на провода. У наизусть затверженных прогулок Соленый привкус — тоже не беда.
* Солнечные часы (франц.).
russkie-stihi.ru
Ненастный вечер, тихий и холодный.Мельчайший дождик сыплется впотьмах.Прямой-прямой пустой Международныйв огромных новых нежилых домах.Тяжелый свет артиллерийских вспышекто озаряет контуры колонн,то статуи, стоящие на крышах,то барельеф из каменных знамени стены — сплошь в пробоинах снарядов…А на проспекте — кучка горожан:трамвая ждут у ржавой баррикады,ботву и доски бережно держа.Вот женщина стоит с доской в объятьях;угрюмо сомкнуты ее уста,доска в гвоздях — как будто часть распятья,большой обломок русского креста.Трамвая нет. Опять не дали тока,а может быть, разрушил путь снаряд…Опять пешком до центра — как далеко!
Пошли… Идут — и тихо говорят.О том, что вот — попался дом проклятый,стоит — хоть бомбой дерево ломай.Спокойно люди жили здесь когда-то,надолго строили себе дома.А мы… Поежились и замолчали,разбомбленное зданье обходя.Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,и граждане под сеткою дождя.
…О, чем утешить хмурых, незнакомых,но кровно близких и родных людей?Им только б доски дотащить до домаи ненадолго руки снять с гвоздей.И я не утешаю, нет, не думай,—я утешеньем вас не оскорблю:я тем же каменным, сырым путем угрюмымтащусь, как вы, и, зубы сжав,— терплю.Нет, утешенья только душу ранят,—давай молчать…Но странно: дни придут,и чьи-то руки пепел соберутиз наших нищих, бедственных времянок.И с трепетом, почти смешным для нас,снесут в музей, пронизанный огнями,и под стекло положат, как алмаз,невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!Седой хранитель будет объяснятьпотомкам, приходящим изумляться:— Вот это — след Великого Огня,которым согревались ленинградцы.В осадных, черных, медленных ночах,под плач сирен и орудийный грохот,в их самодельных временных печахдотла сгорела целая эпоха.Они спокойно всем пренебрегли,что не годилось для сопротивленья,все отдали победе, что могли,без мысли о признанье в поколеньях.Напротив, им казалось по-другому:казалось им порой — всего важнейохапку досок дотащить до домаи ненадолго руки снять с гвоздей…
…Так, день за днем, без жалобы, без стона,невольный вздох — и тот в груди сдавив,они творили новые законылюдского счастья и людской любви.И вот теперь, когда земля светла,очищена от ржавчины и смрада,—мы чтим тебя, священная золаиз бедственных времянок Ленинграда……И каждый, посетивший этот прах,смелее станет, чище и добрее,и, может, снова душу мир согреету нашего блокадного костра.
Читать стих поэта Ольга Берггольц — Ленинградская осень на сайте РуСтих: лучшие, красивые стихотворения русских и зарубежных поэтов классиков о любви, природе, жизни, Родине для детей и взрослых.
rustih.ru
Молодые поэты в Ленинграде 1950-х годов воспитывались в правилах непосредственно предшествующего поколения. Конечно, мы говорим не о стихослагательстве официозного характера, а об искреннем лирическом творчестве. Любимым наставником молодых поэтов был талантливый и мало печатавшийся из-за аполитичности поэт Глеб Семенов (1918–1982). Семенов в особенности настаивал на непрерывной преемственности поэтических поколений:
Но пушкинскими звездами мороз
за окнами сверкает.
Но тютчевской подспудностью до слез
мне душу проникает.
Но блоковским безумием томить
меня вовеки может. —
Лишь эта тонко ткущаяся нить
мой слух ночной тревожит[105].
От Пушкина к Тютчеву, от Тютчева к Блоку. Если бы не цензура, Семенов назвал бы вслед за Блоком Ходасевича и акмеистов. Следующим в этой литературной генеалогии шло поколение ленинградских поэтов 1930–1940-х годов, к которому принадлежал и сам Семенов. Тянущаяся из прошлого «тонкая нить» была действительно тонка. Основной тенденцией эпохи было отбирать из поэтического наследия то, что приближалось к идеалу «речи точной и нагой». Это выражение Маяковского, чей стиль не отличался лапидарностью и простотой и чья поэтическая родословная действительно перепрыгивала через непосредственных предшественников к одописцам восемнадцатого века, но и он, в духе времени, призывает к стилистической «точности и наготе». Имена расстрелянного в 1921 году Гумилева или эмигранта Ходасевича прилюдно не упоминались или подменялись в дискуссиях именами таких их учеников и эпигонов, как Н. С. Тихонов – в основном ленинградских поэтов двадцатых-тридцатых годов. Культивировались конкретная наблюдательность, эмоциональная сдержанность, лаконизм и афористичность. В качестве образца и назидания начинающим поэтам часто приводилось стихотворение Н. Н. Ушакова «Вино»:
Я знаю,
трудная отрада,
не легкомысленный покой
густые грозди винограда
давить упорною рукой.
Вино молчит.
А годы лягут
в угрюмом погребе, как дым,
пока сироп горячих ягод
не вспыхнет
жаром золотым.
Виноторговцы – те болтливы,
от них кружится голова.
Но я, писатель терпеливый,
храню, как музыку, слова.
Я научился их звучанье
копить в подвале и беречь.
Чем продолжительней молчанье,
тем удивительнее речь[106].
Такого рода поэтика мало подходила для сочинения славословий вождям, партии, правительству, «советскому народу – строителю коммунизма», для обличений американского империализма и тому подобных пропагандистских текстов, которые по определению требовали пышной многословной риторики. С другой стороны, она сама по себе не вызывала раздражения идеологических цензоров, поскольку избегала трудных («непонятных народу») тропов, не выходила за пределы лексической нормы литературного языка. Любимым из современников поэтом ленинградской интеллигенции был в послевоенные годы Вадим Шефнер (1915–2002), талантливый лирик, работавший именно в этой манере. В 1957 году Шефнер написал стихотворение «Вещи»:
Умирает владелец, но вещи его остаются,
Нет им дела, вещам, до чужой, человечьей, беды.
В час кончины твоей даже чашки на полках не бьются
И не тают, как льдинки, сверкающих рюмок ряды.
Может быть, для вещей и не стоит излишне стараться, —
Так покорно другим подставляют себя зеркала,
И толпою зевак равнодушные стулья толпятся,
И не дрогнут, не скрипнут граненые ножки стола.
Оттого, что тебя почему-то не станет на свете,
Электрический счетчик не завертится наоборот,
Не умрет телефон, не засветится пленка в кассете,
Холодильник, рыдая, за гробом твоим не пойдет.
Будь владыкою их, не отдай им себя на закланье,
Будь всегда справедливым, бесстрастным хозяином их, —
Тот, кто жил для вещей, – все теряет с последним дыханьем,
Тот, кто жил для людей, – после смерти живет средь живых[107].
Это не лучшее и не худшее стихотворение Шефнера. Вечная тема обреченности человека на смерть дана здесь в отчетливо увиденной и с грустным юмором написанной картине опустелого жилья. Вообще Шефнер был мастер эффектных концовок, но здесь не сумел разрешить тему поэтически и закончил дидактической сентенцией. В лучших стихах Шефнера, например в «Зеркале» (1942) или «У картины» (1971), воображение стартует от точно описанного наблюдения, в «Вещах» – от общего места: «Человек умирает, но вещи его остаются...» Мы цитируем «Вещи» Шефнера, потому что антитеза краткого существования человека и долгого вещей стала постоянной в поэзии Бродского. Если сравнить это стихотворение с «Натюрмортом» (1971) Бродского, разница между поэтическим миром серьезных ленинградских поэтов в годы его молодости и тем, который создавал он сам, станет очень наглядной. Бродский в «Натюрморте» не считается с нормами – поэтическими, лексическими, хорошего вкуса, в пределах которых написаны «Вещи». Как и Шефнер, Бродский начинает с самоочевидного утверждения, выраженного на языке общих понятий – «люди», «вещи»: «Вещи и люди нас /окружают». Однако прямо вслед за этим, с середины строки следует эпатирующее, мизантропическое: «И те, / и эти терзают глаз». Отсюда начинается словно бы неконтролируемый поток сознания, мысли о вещах перемешиваются с авторефлексией, и весь сердитый, местами грубый текст неожиданно заканчивается евангельской сценой:
Мать говорит Христу:
– Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту,
Как я пойду домой?
Как я ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив? —
Он говорит в ответ:
– Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
(КПЭ)
Если судить «Натюрморт» старыми установками, стихотворение слишком длинно, смешение литературной и ненормативной лексики вульгарно так же, как и эмоциональная несдержанность в обсуждении «последних вопросов», а двусмысленно-метафизическая концовка неясна. В 1967 году В. С. Шефнер написал в ленинградское отделение издательства «Советский писатель» письмо в поддержку издания сборника стихов Бродского. Из благородных побуждений он постарался критические замечания выразить как можно мягче, но они характерны. О поэме «Исаак и Авраам» он пишет: «Может быть, я ее недопонял, но она меня не взволновала, слишком уж она обстоятельна. В самой Библии эта притча гораздо короче и значимее по своей глубинной сути»[108]. Излишняя обстоятельность – недостаток, короче – значимее. Поэт старой школы просто не охватывает взглядом сложное, но по тем задачам, которые поставил себе новый поэт, выверенное, структурно сбалансированное построение Бродского.
Причина того, что Бродский не усвоил ленинградских уроков, проста – он в этой школе не учился. Как мы знаем, он не читал и не сочинял стихов в детстве и отрочестве. Для ленинградского поэта его поколения это было необычно. Обычно в тот период поэтами становились мальчики и девочки, с детства начитавшиеся стихов и сочинявшие сами. В школах, Домах культуры, Домах пионеров, наряду с кружками, где детей обучали фотографии или авиамоделированию, были кружки юных стихотворцев. Самых одаренных отбирали в студию при Дворце пионеров (в Аничковом дворце на Невском). В первые послевоенные годы этой студией руководил уже упомянутый Г. С. Семенов. Там школьники быстро обучались сочинять, не нарушая порядка ударений, хореем, ямбом, анапестом, амфибрахием и дактилем, более или менее точно рифмовать окончания строк. Тринадцатилетняя воспитанница кружка свободно владела русской версификацией:
Китаец, турок, серб иль чех,
Датчанин, грек иль финн,
Конечно, вам дороже всех
Родной язык один.
А я по-русски говорю
Уже тринадцать лет.
Воспел великую зарю
Язык больших побед...[109]
Когда дети становились постарше, им объясняли, что правильная версификация ценна не сама по себе, она лишь форма, а содержание стихотворения – мысль, но не отвлеченная, а выраженная через описание конкретной жизненной ситуации. Основа таких описаний – точно наблюденные детали. Иными словами, высококультурный Глеб Семенов сознательно, а менее образованные литераторы, подрабатывавшие в литкружках, в силу стилистической инерции преподавали основы акмеистической поэтики. Слово «акмеизм» в те времена, сразу после погрома, учиненного в литературе сталинскими идеологическими комиссарами в 1946 году, не произносилось, так же как имя Ахматовой, создавшей наиболее чистые образцы акмеистической поэзии, но фундаментальная эстетика акмеизма оставалась основой воспитания будущих поэтов. То, за чем в России закрепилось условное название «акмеизм», в англо-американской называлось «имажизмом». Вслед за Эзрой Паундом, настаивавшем на том, что поэзия должна избегать символистических намеков, иносказаний и вообще абстракций («естественный предмет – всегда самый адекватный символ»), Т.С.Элиот предложил, в 1919 году, содержательное определение «объектный коррелятив»: выразительная сила поэтического текста усиливается, если эмоции выражаются не прямо, а через описание объекта — предмета, ситуации, события. Это одно из золотых правил поэтики модернизма. В 1968 году Бродский в стихотворении «Подсвечник» писал:
Наверно, тем искусство и берет,
что только уточняет, а не врет,
поскольку основной его закон,
бесспорно, независимость деталей.
(ОВП)
В условиях жестокого идеологического гнета установка на объектный коррелятив хотя бы в какой-то степени направляла опыты юных стихотворцев в сторону от официозной риторики – как консервативной, так и более соблазнительного для молодежи стиля «под Маяковского». Была, однако, у этой школы и дурная сторона. Этот «реализм» на практике чаще всего оборачивался «формализмом», поскольку стихотворение считалось состоявшимся, если оно подтверждало наблюдательность автора. Менторы молодых поэтов если сами и памятовали, то в тех условиях не могли внушать своим подопечным, что удачно подсмотренные детали ценны в поэзии не сами по себе, а как выражение печали, надежды, страха, отчаяния, любви, а также интеллектуальных и метафизических поисков (поэтому Элиот и назвал описание вещей коррелятивом). В качестве образца для умиления и подражания на занятиях литературных кружков часто цитировалось стихотворение, еще довоенное, школьника Сережи Орлова про тыкву:
Лежит рядочком с брюквой
И, кажется, вот-вот
От счастья громко хрюкнет
И хвостиком махнет[110].
Этот безобидный детский стишок, преподносимый в качестве образца, символизировал тупик, в который зашла традиция: тыква похожа на свинью, свинья похожа на тыкву, а все остальное от лукавого.
Юношеские стихи Бродского
В детстве и в юности Бродский не прошел такой обработки. Ему не вбили в голову, что романтическая позиция поэта-изгоя, прямо трактующего вопросы жизни и смерти, веры и неверия, – это «дурной вкус», а культурно-исторические сюжеты – «литературщина». Стихи он начал писать не тщеславным ребенком, который старается сочинить стих по правилам, чтобы хвалили, а юношей, вступившим в самостоятельную жизнь и всерьез озабоченным смыслом этой жизни, неизбежностью в ней страдания и смерти, красотой и уродством секса, постоянной угрозой нищеты и несвободы и, не в последнюю очередь, самоутверждением в этом мире. В обществе, где престиж литературы, в частности поэзии, был очень высок, он избрал поэзию как способ самоутверждения и одновременно поиска ответов на «проклятые вопросы».
В Бродском от природы было стремление к первенству, как и то, что называется харизматичностью. Он привлекал сверстников искренностью, крупностью интересов, естественным, не наигранным нонконформизмом и необычно интенсивным отношением к людям, разговорам, отвлеченным идеям и житейским событиям. Это сочеталось в нем с неискушенностью относительно того, как принято и как не принято вести себя в литературных кружках. Он не выносил свои первые опыты на критическое обсуждение, но приходил в частные компании и на официально санкционированные встречи литературной молодежи, чтобы продекламировать свои стихи, очевидно, уверенный в их достоинствах. Читал он, как правило, громче и патетичнее всех, хотя почти вся молодая поэзия того времени была ориентирована на декламацию[111]. Нередко уходил после чтения один или в сопровождении друзей, не оставался послушать других. Все это не могло не вызывать раздражения и опасений у кураторов литературной молодежи. Многим запомнился скандал на «турнире поэтов» во Дворце культуры имени Горького у Нарвских ворот 14 февраля 1960 года. Девятнадцатилетний Иосиф прочитал «Еврейское кладбище». Как всегда, его чтение понравилось большинству молодежной аудитории, но находившийся в тот вечер в зале Г. С. Семенов громко выразил возмущение. Другой участник турнира, Яков Гордин, в своих воспоминаниях объясняет это так: «Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приучивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич возмутился тем наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и необеспеченной дарованиями»[112]. В ответ на резкое замечание Бродский прочел «Стихи под эпиграфом». Эпиграфом была латинская поговорка: «То, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку». Небольшое столкновение развернулось в большой скандал, который прибавил молодому поэту известности не только среди литературной и фрондирующей молодежи, но и среди тех, кто по долгу службы за этой молодежью наблюдал.
Начало преследований
В 1960 году Бродский впервые столкнулся с карательными органами. Годом раньше студент факультета журналистики МГУ Александр Гинзбург начал выпускать самиздатом журнал поэзии «Синтаксис». В третьем, «ленинградском», номере было и пять стихотворений Бродского, в том числе «Еврейское кладбище» (СНВВС) и, вероятно, самое популярное из его юношеских стихов «Пилигримы» (СНВВС). «Синтаксис» был первым самиздатским журналом, получившим широкую известность[113]. Его распространяли в Москве и Ленинграде, о нем узнали за рубежом, на него обрушилась советская пресса: в газете «Известия» был напечатан пасквиль «Бездельники карабкаются на Парнас»[114]. Гинзбург в июле 1960 года был арестован и осужден на два года лагерей. Формально осудили его, раскопав старое преступление: он по поддельному документу сдал за товарища экзамен в вечерней школе[115]. Стихотворения поэтов «Синтаксиса», в том числе и Бродского, были идеологически неприемлемы для советской цензуры как индивидуалистические или пессимистические, но в них не было прямой критики советского строя и призывов к его свержению. Тем не менее молодых людей вызывали на допросы в Комитет госбезопасности, стращали искалеченной жизнью и тюрьмой, если они не образумятся[116]. С этого времени, если не раньше, Бродский находился в поле внимания ленинградского КГБ. Сам он объяснял интерес к нему репрессивного учреждения просто тем, что КГБ надо было оправдывать свое существование: «Поскольку эти чуваки из госбезопасности существуют, то они организуют систему доносов. На основании доносов у них собирается какая-то информация. А на основании этой информации уже что-то можно предпринять. Особенно это удобно, если вы имеете дело с литератором. <...> Потому что на каждого месье существует свое досье, и это досье растет. Если же вы литератор, то это досье растет гораздо быстрее – потому что туда вкладываются ваши манускрипты: стишки или романы...»[117]
29 января 1962 года Бродского арестовали и два дня продержали во внутренней тюрьме КГБ на Шпалерной. Велось следствие по делу двух его знакомых, Александра Уманского и Олега Шахматова, и Бродскому могли предъявить серьезные обвинения.
Кружок Уманского
Олег Шахматов, бывший военный летчик, способный музыкант и человек с авантюрной жилкой, был лет на шесть старше Иосифа. Они встретились случайно в 1957 году в редакции ленинградской молодежной газеты «Смена», куда и тот и другой пришли показать свои стихи. С детства питавший слабость к авиации Иосиф сошелся с Шахматовым довольно близко. Шахматов познакомил его с Александром Уманским[118]. Уманский был богато одаренным дилетантом – он сочинял фортепьянные сонаты и статьи об элементарных частицах, писал трактаты по политической философии, увлекался оккультными науками, серьезно занимался индуизмом и практиковал хатха-йогу. Судя по воспоминаниям знакомых, Уманский обладал значительной харизмой и вокруг него всегда был кружок молодежи, включавший тех, кому хотелось обсуждать «вечные вопросы» вне узких рамок официальной идеологии, художников и музыкантов нонконформистского толка. Эти молодые люди были студентами или работали на случайных работах, но главным содержанием их жизни было раздобывание в то время труднодоступных книг по восточной философии и эзотерическому знанию и разговоры по поводу прочитанного. Наркотиками в этой среде еще не баловались, но выпивали и в подпитии нередко устраивали всякие дерзкие проделки (Бродский никогда не употреблял наркотиков, а пил, по крайней мере по меркам своего ленинградского окружения, весьма умеренно).
Из членов этого сугубо неформального кружка Бродский на всю жизнь сдружился с Георгием Гинзбургом-Восковым, «Гариком». А вот Уманский недолюбливал Бродского, отказывая ему в поэтическом даровании. В те годы (1958–1961) Бродского притягивала к Уманскому возможность поговорить на метафизические темы, но к моменту ареста он уже относился к лидеру кружка критически, полагал, что чрезмерное увлечение Уманского индийской философией, в которой «слишком многое построено на отрицании», вырождается в бесплодный нигилизм и, по существу, безверие. Если в «Исааке и Аврааме» есть прямые следы уроков эзотерики, полученных в кружке Уманского[119], то в более поздних произведениях шестидесятых годов встречаются резкие полемические выпады против того мистицизма, которым там увлекались:
...Дружба с бездной
представляет сугубо местный
интерес в наши дни. К тому же
это свойство несовместимо
с братством, равенством и, вестимо,
благородством невозместимо,
недопустимо в муже.
Иначе – верх возьмут телепаты,
буддисты, спириты, препараты,
фрейдисты, неврологи, психопаты.
Кайф, состояние эйфории,
диктовать нам будет свои законы.
Наркоманы прицепят себе погоны.
Шприц повесят вместо иконы
Спасителя и Святой Марии.
«Речь о пролитом молоке» (1967; КПЭ)
Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
«Два часа в резервуаре» (1965; ОВП)
Самаркандский эпизод
Что касается Шахматова, то после короткой отсидки за дебош в женском общежитии Ленинградской консерватории он уехал в Самарканд и поступил там в консерваторию[120]. В декабре 1960 года Бродский поехал туда навестить приятеля. Уманский дал ему свой очередной философский трактат для передачи Шахматову[121].
Несколько недель, проведенные в Самарканде с лихим приятелем-авантюристом, имели серьезные последствия для дальнейшей судьбы Бродского. Однажды в вестибюле самаркандской гостиницы он увидел Мелвина Белли (Melvin Belli, 1907–1996). Белли был очень знаменитым американским адвокатом. Среди его клиентов были голливудские кинозвезды, в том числе Эррол Флинн, которым Бродский восхищался в детстве. Позднее, через три года после самаркандского эпизода, Белли защищал Джека Руби, застрелившего убийцу президента Кеннеди Ли Харви Освальда. Белли и сам снимался в кино. Бродский его узнал по запомнившемуся кадру из какого-то американского фильма. Импровизированно возник план передать с американцем рукопись Уманского для публикации за рубежом, но Белли эту просьбу из осторожности отклонил[122].
Вслед за этим друзей осенил фантастический план побега за границу. Бродский, много лет спустя, описывал его так: купить билеты на маленький рейсовый самолет, после взлета оглушить летчика, управление возьмет Шахматов, и они перелетят через границу в Афганистан[123]. В воспоминаниях Шахматова этот план выглядит несколько более реалистическим. У него был пистолет. Когда летчик начнет выруливать на взлетную полосу, Шахматов, угрожая пистолетом, вытолкнет его из самолета; перелетят они не куда-то в Афганистан, откуда их выдали бы советским властям, а в Иран, на американскую военную базу в Мешхеде[124]. Были куплены билеты на рейс Самарканд – Термез, но перед полетом Бродский устыдился намерения причинить вред ни в чем не повинному пилоту, и план был похерен (Шахматов пишет, что просто рейс отменили).
Год спустя Шахматов был арестован в Красноярске за незаконное хранение оружия. На следствии, стараясь избежать нового срока, который на этот раз мог быть большим, он заявил о существовании в Ленинграде «подпольной антисоветской группы Уманского» и назвал десятки имен тех, кто имел хотя бы какое-то отношение к Уманскому. Рассказал и о неосуществленном плане побега за границу вместе с Бродским. Вот тогда Бродский и был задержан, но, поскольку факта преступления не было, да и о намерении были только показания Шахматова, через два дня его отпустили. Однако самаркандскую эскападу ему припомнили на суде в 1964 году, и под пристальным наблюдением КГБ он оставался до выдворения из страны[125]. Кто знает – может быть, и после.
Глава III
Ученик
Формирование стиля
К двадцати двум годам сверстники Бродского кончали университеты и институты и только начинали самостоятельную жизнь. Он в этом возрасте повидал страну, пожил жизнью ее простого народа, испытал на себе бессмысленные преследования со стороны государственной власти, научился не смешивать фантазии с реальностью и критически относиться к людям. Он также научился писать стихи.
В стихах восемнадцати-девятнадцатилетнего Бродского благодаря энергии и богатству воображения встречаются удачные строки, но в целом это все еще лишь юношеские опыты. Автор этих стихов, как многие в его возрасте, увлечен грандиозными абстракциями и романтически презирает обыденный мир. Ему нравятся красивые иностранные слова, и он заговаривается ими почти до глоссолалии:
...начисто заблудиться
в жидких кустах амбиций,
в дикой грязи прострации,
ассоциаций, концепций
и – просто среди эмоций.
(«Стихи о принятии мира», 1958) [126]
Его воображение создает из мешанины экзотических книжек и кинофильмов величественные, но невнятные аллегории:
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
(«Пилигримы», 1958) [127]
Мекка и Рим, бар как символ загадочной заграничной роскоши, и тут же синее солнце из научной фантастики, и «пилигримы / солнцем палимы» из хрестоматийного стихотворения нелюбимого Некрасова. В скандальных «Стихах под эпиграфом» (1958) лирический герой обозначен скотским и божественным началом – Бог или бык, человеческое опускается. В определенном возрасте так писали многие, почти все. Лермонтов в том же возрасте заявлял: «Я – или Бог, или никто!» Нет ничего странного в том, что такие стихи, да еще страстно прочитанные необычным, «струнным» голосом, очень нравились романтически настроенным мальчикам и девочкам. Необычно то, что ранний успех у сверстников не соблазнил Бродского застрять на этом этапе, что он шел в другом направлении, быстро освобождался от ходульной романтики. Уже лет в девятнадцать он начал догадываться, что стихи делаются не из эгоманиакальных мечтаний, а из жизни как она есть. Когда его стали таскать в КГБ, он уже знал, как следует вести себя на допросах:
Запоминать пейзажи <...>
за окнами в кабинетах сотрудников...
Запоминать,
как сползающие по стеклу мутные потоки дождя
искажают пропорции зданий,
когда нам объясняют, что мы должны делать.
(«Определение поэзии», 1959) [128]
Лирика повседневности, поэтические ресурсы просторечия, умение открывать метафизическую подоплеку в простом и обыденном – всему этому Бродский учился, и к 1962 году серьезные стихи такого рода стали решительно преобладать над абстрактно-романтическими. В этой школе у Бродского были учителя. Сам он позднее называл учителями своих старших друзей Евгения Рейна и Владимира Уфлянда. Повлияли на него в юности и другие яркие поэты этого поколения – Станислав Красовицкий, Глеб Горбовский и Владимир Британишский. Стихи последнего и подтолкнули совсем юного Иосифа к первым поэтическим опытам. Но, несомненно, главные уроки он извлек тогда из чтения Слуцкого.
Борис Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий (1919–1986) был самым крупным и самобытным поэтом военного поколения. Всю жизнь этот храбрый волевой человек был по политическим убеждениям коммунистом, но его беспощадно реалистические стихи совершенно не соответствовали требованиям официального «социалистического реализма». Поэтому печататься он стал только в период послесталинской «оттепели», с середины пятидесятых годов, но и тогда самые политически острые его вещи оставались достоянием самиздата. Несмотря на марксистские взгляды, в стихах Слуцкого сквозили идеи универсального гуманизма и метафизической справедливости. Вторая половина пятидесятых была периодом расцвета его творчества, когда почти все молодые поэты в какой-то степени испытали на себе его влияние. Бродский едва ли не больше всех. В апреле 1960 года он ездил в Москву познакомиться со Слуцким и, видимо, Слуцкий сказал ему нечто одобрительное. Стихотворение «Лучше всего / спалось на Савеловском...» кончается словами благодарности поэту:
До свиданья, Борис Абрамыч.
До свиданья. За слова – спасибо[129].
К. К. Кузьминский вспоминает, как он показал Бродскому зимой 1959 года свои первые стихи. Вместо оценки и совета Бродский прочел ему «Кельнскую яму» Слуцкого: вот как надо писать[130]. Слуцкого Иосиф помнил всю жизнь. Как правило, когда заходила речь о Слуцком, он читал по памяти «Музыку над базаром»:
Я вырос на большом базаре
в Харькове,
Где только урны
чистыми стояли,
Поскольку люди торопливо харкали
И никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
Замызганном,
Заклятом ворожбой,
Неистовою руганью
заруганном,
Забоженном
истовой божбой.
Лоточники, палаточники
пили
И ели,
животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
Мальчишку-вора,
в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
И веский катерининский пятак
На каждый глаз убитого ложился.
Но время шло – скорее с каждым днем,
И вот —
превыше каланчи пожарной,
Среди позорной погани базарной,
Воздвигся столб
и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
И песню —
ту, что со столба звучала,
Торги замедлив,
слушала толпа
Внимательно,
как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи – нипочем!
И даже физкультурная зарядка
Лоточников
хлестала, как бичом[131].
Бродского в Слуцком привлекали не социалистические мотивы, хотя антибуржуазности он и сам был не чужд, а сила стиха. Слуцкий открыл свободное пространство между выдохшимися стиховыми формами девятнадцатого века и камерным чистым экспериментаторством. Оказывается, достаточно только чуть-чуть варьировать классические размеры – и стих, не разваливаясь, приобретает гибкость. Бродский начинает, вслед за Слуцким, осваивать нетронутые ресурсы русского классического стиха[132]. Постепенно он начнет также убирать или прибавлять слог-другой, превращая классический размер в дольник. Так, например, преображается заунывный затертый анапест в большинстве стихотворений цикла «Часть речи» (1975–1976). Слуцкий показал, что далеко еще не исчерпаны ресурсы богатых, но не броских, не отвлекающих без нужды внимание на себя рифм. В частности, таковы глагольные рифмы, когда в них вовлечены опорные (предударные) согласные (стояли-доставали, пили-били, кружился-ложился, а в звучала-изучала омофония приближается к полной). В литературных кружках предостерегали против всех глагольных рифм скопом как бедных, грамматических.
Вообще притворяющийся почти прозой стих Слуцкого насквозь пронизан скрепляющими его ткань поэтическими приемами – аллитерациями, ассонансами, анафорами (ср. За- во второй строфе процитированного стихотворения), парономазиями (сближением слов по звучанию), каламбурами и прочим. Своего рода поклоном учителю, который научил его использовать игровую стихию стиха для серьезных, неигровых задач, служит начало поэмы Бродского «Исаак и Авраам» (июнь 1962 года). Там обыгрывается разница между библейским именем Исаак и его русифицированным вариантом Исак: «По-русски Исаак теряет звук. <...> Исак вообще огарок той свечи, / что всеми Исааком прежде звалась» (ОВП). У Слуцкого было небольшое стихотворение на эту тему:
Прославляют везде Исаака,
Возглашают со всех алтарей.
А с Исаком обходятся всяко
И пускают не дальше дверей[133].
Важный урок, воспринятый Бродским у Слуцкого, относится к тому, как строить стихотворение, к семантической структуре текста. Слуцкий начинает «Музыку на базаре» с крайне грубой картины, рассказанной грубыми словами, а заканчивает, казалось бы, не изменяя стиля повествования, едва прикрытой евангельской цитатой: музыка бичует лоточников, как Христос, изгоняющий торгующих из храма. Бродский тоже будет сближать в своих стихах физиологическое, вульгарное с абстрактно-философским, метафизическим. У него новый Дант, как творец вселенной из ничего, ставит на пустое место слово, но это сакральное Слово рифмуется с профанным и грубым «херово» («Похороны Бобо», 1972). Нередко он начинает стихотворение с фотографического запечатления неприглядной реальности – убогого интерьера или собственного скверного самочувствия – и ведет его к открытию духовного порядка, хотя далеко не всегда утешительному и обнадеживающему. Такова структура и маленького стихотворения «Я обнял эти плечи и взглянул...» (1962), и большого «Натюрморт» (1971), хотя чаще прямая, «снизу вверх», последовательность лирического сюжета уступает место более сложным построениям.
Самое существенное, однако, что унаследовал Бродский от Слуцкого, или, по крайней мере, от того, что он прочитывал в Слуцком, это – общая тональность стиха, та стилистическая доминанта, которая выражает позицию, принятую автором по отношению к миру. Об этом Бродский говорил в 1985 году: «Слуцкий почти в одиночку изменил тональность послевоенной русской поэзии. <...> Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались»[134].
cyberpedia.su
Кукла В. Тушнова, 1943 Много нынче в памяти потухло,а живет безделица, пустяк:девочкой потерянная куклана железных скрещенных путях. Над платформой пар от паровозовнизко плыл, в равнину уходя…Теплый дождь шушукался в березах,но никто не замечал дождя. Эшелоны шли тогда к востоку,молча шли, без света и воды,полные внезапной и жестокой,горькой человеческой беды. Девочка кричала и просилаи рвалась из материнских рук,—показалась ей такой красивойи желанной эта кукла вдруг. Но никто не подал ей игрушки,и толпа, к посадке торопясь,куклу затоптала у теплушкив жидкую струящуюся грязь. Маленькая смерти не поверит,и разлуки не поймет она…Так хоть этой крохотной потерейдотянулась до нее война. Некуда от странной мысли деться:это не игрушка, не пустяк,—это, может быть, обломок детствана железных скрещенных путях. Тихвин, 14 октября 1941 года А. Молчанов Они были уже далеко от блокады –Вывозимые в тыл ленинградские дети.Где-то там, позади артобстрелов раскаты,Вой сирен, стук зениток в прожекторном свете, Надоевшие бомбоубежищ подвалы,Затемненных домов неживые громады,Шёпот мам на тревожном перроне вокзала:«Будет всё хорошо, и бояться не надо!…» А потом путь по Ладоге, штормом объятой,Волны, словно таран, били в баржи с разгона.Наконец, твёрдый берег – уже за блокадой!И опять пересадка, и снова в вагоны. Они были уже далеко от блокады,Всё спокойней дышалось спасаемым детям,И стучали колёса: «Бояться не надо!Бояться не надо! Мы едем! Мы едем!» Поезд встал, отдуваясь, на станции Тихвин.Паровоз отцепился, поехал пить воду.Всё вокруг, как во сне, было мирным и тихим…Только вдруг крик протяжный за окнами: «Воздух!» «Что случилось?» – «Налёт. Выходите быстрее!..» –«Как налёт? Но ведь мы же далёко от фронта…» –«Выводите детей из вагонов скорее!..»А фашист уже груз сыпанул с разворота. И опять свист и вой души детские рвали,Словно дома, в кошмарной тревог круговерти.Но сейчас дети были не в прочном подвале,А совсем беззащитны, открыты для смерти. Взрывы встали стеной в стороне, за домами.Радость робко прорвалась сквозь страх: «Мимо! Мимо!»И душа вновь припала к надежде, как к маме –Ведь она где-то рядом, неслышно, незримо… А над станцией снова свистит, воет, давит,Бомбы к детям всё ближе, не зная пощады.Они рвутся уже прямо в детском составе.«Мама!.. Ты говорила: бояться не надо!..» Есть на тихвинском кладбище, старом, зелёном,Место памяти павших героев сражений.Здесь в дни воинской славы склоняются знамёна,Рвёт минуту молчанья салют оружейный. А в другой стороне в скромной братской могилеСпят погибшие здесь ленинградские дети.И цветы говорят, что о них не забыли,Что мы плачем о них даже в новом столетье. Помолчим возле них, стиснув зубы упрямо,Перечтём вновь и вновь скорбный текст обелиска,И почудятся вдруг голоса: «Мама! Мама!Приезжай, забери нас отсюда! Мы близко!..» Баллада о кукле А. Молчанов Груз драгоценный баржа принимала –Дети блокады садились в неё.Лица недетские цвета крахмала,В сердце горе своё.Девочка куклу к груди прижимала. Старый буксир отошёл от причала,К дальней Кобоне баржу потянул.Ладога нежно детишек качала,Спрятав на время большую волну.Девочка, куклу обняв, задремала. Чёрная тень по воде пробежала,Два «Мессершмита» сорвались в пике.Бомбы, оскалив взрывателей жала,Злобно завыли в смертельном броске.Девочка куклу сильнее прижала… Взрывом баржу разорвало и смяло.Ладога вдруг распахнулась до днаИ поглотила и старых, и малых.Выплыла только лишь кукла одна,Та, что девчурка к груди прижимала… Ветер минувшего память колышет,В странных виденьях тревожит во сне.Сняться мне часто большие глазищаТех, кто остался на ладожском дне.Снится, как в тёмной, сырой глубинеДевочка куклу уплывшую ищет. Спою тебе, родной Л. Шмидт Синеглазая девчонкаДевяти неполных лет…Льётся песня нежно, звонкоНа больничный белый цвет. И под звуков переливыЧьи-то братья и отцыВспоминают дом счастливый,Просят спеть ещё бойцы. «Я спою, — в ответ девчонка, —Низко голову склонив,— Вот, пришла нам похоронка…Но я верю: папа жив! Может, кто из вас случайноПапу где-нибудь встречал?Где-то там, в сторонке дальней,Вместе с папой воевал?» И как будто виноватыВ том, что живы до сих пор,Вдруг отводят все солдатыОт девчонки малой взор. Проглотив слезу украдкой,Вновь поёт до хрипотцы,И, по-взрослому, солдаткойКличут девочку бойцы. Бесконечно петь готоваПесни раненым она,Но при этом спросит снова,А в ответ лишь тишина. И однажды, как награда,Весь изранен, но живой,Папа, милый! Вот он, рядом!«Я спою тебе, родной!»Предвоенный вальс Н. Стах Тебя я на вечере школьномСлучайно на танец позвал,И дрогнуло сердце невольно,Лишь взгляд твой мельком увидал. Тогда не хватило нам ночи –Меня ты смогла так увлечь,Что видел лишь ясные очи,Да слышал лишь милую речь. Казалось, что счастье навечноЗдесь наши сроднило сердца,И было так вместе беспечно,Не зная судьбы до конца. Вдруг гул самолетов и взрывыПорвали в момент тишину.По первому фронта призывуУшел воевать на войну. И кончилось мирное лето,Все было в руинах вокруг.Война отлучила нас слепоОт дома, родных и подруг. Снаряды летели взрываясь,Ждала смерть на каждом шагу.Но школьный наш вальс вспоминая,Все яростней бил по врагу. Тебя я на вечере школьномСлучайно на танец позвал,И дрогнуло сердце невольноЛишь взгляд твой мельком увидал. | Памяти ленинградских детей, погибших на станции Лычково А. Молчанов Есть места на земле, чьи названия, словно оковы,Держат в памяти то, что осталось в печальной дали.Вот таким местом скорби и братства нам стало Лычково –Небольшое село на краю новгородской земли. Здесь в июльский безоблачный день сорок первого годаВраг, нагрянув с небес, разбомбил пассажирский состав –Целый поезд детей Ленинграда, двенадцать вагонов,Тех, что город хотел уберечь в этих тихих местах. Кто же мог в Ленинграде в тревожном июне представить,Что фашисты так быстро окажутся в той стороне,Что детей отправляют не в тыл, а навстречу войне,И над их поездами нависнут машины с крестами?.. Им в прицел было видно, что там не солдаты, не пушки,только дети бегут от вагонов – десятки детей!..Но пилоты спокойно и точно бомбили теплушки,Ухмыляясь злорадной арийской усмешкой своей. И метались по станции в страхе мальчишки, девчонки,И зловеще чернели над ними на крыльях кресты,И мелькали средь пламени платьица и рубашонки,И кровавились детскою плотью земля и кусты. Глохли крики и плач в рёве, грохоте, «юнкерсов» гуде,Кто-то, сам погибая, пытался другого спасти…Мы трагедию эту во веки не забудем.И фашистских пилотов-убийц никогда не простим. Разве можно забыть, как детей по частям собирали,Чтобы в братской могиле, как павших солдат, схоронить?как над ними, не стыдясь, и мужчины рыдалиИ клялись отомстить… Разве можно всё это простить! На Руси нету горя чужого, беды постороннее,И беду ленинградцев лычковцы считали своей.Да кого же убийство детей беззащитных не тронет?Нету боли страшнее, чем видеть страданья детей. Вечным сном спять в Лычкове на кладбищев скромной могилеЛенинградские дети – далёко от дома и мам.Но лычковские женщины им матерей заменили.Отдавая заботы тепло их остывшим телам, Убирая могилу невинных страдальцев цветами,Горько плача над ними в дни скорби и славы страныИ храня всем селом дорогую и горькую памятьО совсем незнакомых, безвестных, но всё же родных. И воздвигли в Лычкове на площади, возле вокзала,Скорбный памятник детям, погибшим в проклятой войне:Перед рваною глыбою – девочка,словно средь взрывов, в огне,В смертном ужасе к сердцу дрожащую руку прижала…Говорят, при отливе её капля бронзы слезой побежалаИ осталась на левой щеке – до скончания дней. А по рельсам бегут поезда. Остановка – Лычково.пассажиры спешат поглядеть монумент, расспросить,Врезать в сердце своё страшной повести каждое слово,Чтобы лычковскую боль все страной не забыть, не простить Цветок жизни А. Молчанов По Дороге Жизни – сглаженной, спрямлённой,Залитой асфальтом — мчит машин поток.Слева, на кургане, к солнцу устремлённыйИх встречает белый каменный Цветок. Памятью нетленной о блокадных детяхНа земле священной он навек взращен,И к сердцам горячим всех детей на светеОн призывом к Дружбе, к Миру обращён. Тормозни, водитель! Задержитесь, люди!Подойдите ближе, головы склоня.Вспомните о тех, кто взрослыми не будет,Тех, кто детским сердцем город заслонял. У Дороги Жизни шепчутся берёзы,Седины лохматит дерзкий ветерок.Не стыдитесь, люди, и не прячьте слезы,Плачет вместе с вами каменный Цветок. Сколько их погибло – юных ленинградцев?Сколько не услышит грома мирных гроз?Мы сжимаем зубы, чтоб не разрыдаться.Чтобы всех оплакать, нам не хватит слёз. Их похоронили в братские могилы.Был обряд блокадный, как война, жесток.И цветов тогда мы им не приносили.Пусть теперь в их память здесь цветёт Цветок. Он пророс сквозь камни, что сильней столетий,Поднял выше леса белый лепесток.Всей земле Российской, всей земной планетеВиден этот белый каменный Цветок. Памяти 13 миллионов детей, погибших во Второй мировой войне А. Молчанов Тринадцать миллионов детских жизнейСгорело в адском пламени войны.Их смех фонтанов радости не брызнетНа мирное цветение весны. Мечты их не взлетят волшебной стаейНад взрослыми серьезными людьми,И в чём-то человечество отстанет,И в чём-то обеднеет целый мир. Тех, кто горшки из глины обжигают,Хлеба растят и строят города,Кто землю по-хозяйски обживаютДля жизни, счастья, мира и труда. Без них Европа сразу постарела,На много поколений недородИ грусть с надеждой, как в лесу горелом:Когда ж подлесок новый станет в рост? Им скорбный монумент воздвигнут в Польше,А в Ленинграде – каменный Цветок,Чтоб в памяти людей остался дольшеПрошедших войн трагический итог. Тринадцать миллионов детских жизней —Кровавый след коричневой чумы.Их мертвые глазёнки с укоризнойГлядят нам в душу из могильной тьмы, Из пепла Бухенвальда и Хатыни,Из бликов пискаревского огня:«Неужто память жгучая остынет?Неужто люди мир не сохранят?» Их губы запеклись в последнем крике,В предсмертном зове милых мам своих…О, матери стран малых и великих!Услышьте их и помните о них! Стихи о почтальонке Т. Черновская Ей пятнадцати нет. Девчонка.Невысока и очень худа.Письмоносица, почтальонка,По прозванию Нюрка-беда. В зной и в слякоть, в метель со стужейС сумкой кожаной наперевесРазнести Нюрке почту нужноПо пяти деревенькам окрест. Дома двое младших братишек,Мать болеет почти уж год.Слава Богу, отец с фронта пишет –Ждут и верят, что он придет. Он придет, и все будет как прежде,Как в далеком-далеком вчера.Не лиши только, Боже, надежды…И опять на работу пора. Ребятишкам – картошка в печке,Ей с утра – с сумкой наперевес.А что впроголодь…Бегать легчеПо пяти деревенькам окрест. В деревнях – старики да дети,Бабы – в поле, то сеют, то жнут.Почтальонку вдали приметятИ с сердечной тревогой ждут. Треугольник – живой! Удача!Коли серый казенный конверт –Замолчат, закричат, заплачут…И померкнет в глазах белый свет… Защемит у девчонки сердчишкоОт людского горя и бед…Тяжела эта сумка слишком,Если там от беды привет. Вести черные – похоронки,Горя горького череда.Письмоносице, почтальонкеБез вины дали имя – Беда. Малолетка еще, девчонка –Только в косах полно седины.Письмоносица, почтальонка,Разносящая вести с войны. |
stranakids.ru
Изображение уменьшено. Щелкните, чтобы увидеть оригинал.
Корне́й Ива́нович Чуко́вский(настоящее имя — Никола́й Васильевич Корнейчуко́в,
19 [31] марта 1882, Санкт-Петербург, — 28 октября 1969, Москва) —
русский и советский поэт, публицист, литературный критик, переводчик и литературовед, детский писатель, журналист. Отец писателей Николая Корнеевича Чуковского и Лидии Корнеевны Чуковской. По состоянию на 2015 год являлсясамым издаваемым в России автором детской литературы:за год было выпущено 132 книги и брошюры тиражом 2,4105 млн экземпляров.------------------------------------------------------------------------------------------------Стих для взрослых
Промчатся над вамиГода за годами,И станете вы старичками.
Теперь белобрысые вы,Молодые,А будете лысые выИ седые.
И даже у маленькой ТаткиКогда-нибудь будут внучатки,И Татка наденет большие очкиИ будет вязать своим внукам перчатки,
Художник: И.Э.Грабарь.И даже двухлетнему ПетеБудет когда-нибудь семьдесят лет,И все дети, все дети на светеБудут называть его: дед.
И до пояса будет тогдаСедая его борода.
Так вот, когда станете вы старичкамиС такими большими очками,И чтоб размять свои старые кости,Пойдете куда-нибудь в гости, –(Ну, скажем, возьмете внучонка НиколкуИ поведете на елку),Или тогда же, – в две тысячи двадцатьчетвертом году; –На лавочку сядете в Летнем саду.Или не в Летнем саду, а в каком-нибудьмаленьком скверикеВ Новой Зеландии или в Америке,– Всюду, куда б ни заехали вы, всюду,везде, одинаково,Жители Праги, Гааги, Парижа, Чикагои Кракова –На вас молчаливо укажутИ тихо, почтительно скажут:«Он был в Ленинграде… во времяосады…В те годы… вы знаете… в годы… блокады»
И снимут пред вами шляпы.
Литературная газета / 25 ноября 1944 г.
Изображение уменьшено. Щелкните, чтобы увидеть оригинал.
Мандельштам, Чуковский, Бенедикт Лившиц и Юрий Анненков, случайное фото во время мобилизации на фронт (Лившиц был среди мобилизованных, бритый и в сапогах, остальные остались в Питере).Редкое стихотворение К.Чуковского и не детское и о блокаде,хотя свойственное для человека, который встретил войну в довольнозрелом возрасте.
litsait.ru